Была ли у Крылова какая-либо иная стратегия, кроме косвенного принятия роли гонимого, иное продолжение партии в такие «социальные шахматы», в которых выигрывают чаще всего не черные и белые, а серые, и не индивиды, а коллективы, кланы? Теоретически – да. Но он ее не нашел, поскольку, к сожалению, не умел делать некоторые вещи. Напpимep, oн не мог удерживать праведную злость и наказать обидчика или просто подлеца либо здесь и сейчас, либо отложив наказание на год, на два, на десять, на сколько нужно – в соответствии с «принципом графа Монте-Кристо». Он не понимал, что ничего нельзя прощать в той социопрофессиональной среде, в которой работал и жил, и выдавать – в той или иной форме – за каждый «проступок». Он не понимал, что наказывать обидчиков можно и нужно без злобы, бесстрастно, функционально – по принципу «nothing personal», помня об обиде без эмоций и нанося удар тогда, когда удобно. Как это делают профессиональные хоккеисты в конце последнего периода: игра сыграна, уже сделана и можно посчитаться без ущерба для главного дела – победы, нашей победы – резко, клюшкой по зубам, с широкой улыбкой: «Извини, что мало».
Крылов, к сожалению, не был готов к длительной, затяжной психологически изнуряющей позиционной борьбе-войне, аналог которой не шашки и даже не шахматы, а японское «го». Он не был готов постоянно находиться, выражаясь высокопарно, на Тропе Войны, вступить на Путь Воина в противодействии клану и его членам-функциям. В этой «войне с саламандрами», которые «приходят как тысяча масок без лиц» (К.Чапек) следовало руководствоваться простыми правилами проведения спецопераций в прифронтовой полосе: выполнение боевой задачи при минимуме собственных потерь и (желательно) среди мирного населения. Tout simplement. Чтобы побеждать (или пытаться побеждать), нужно было превращаться в социального снайпера, подолгу и не проявляя видимой активности ожидающего момента нажатия на курок наверняка: один выстрел – один труп. А еще лучше два и – перевод оптического прицела на центр лба следующего объекта.
На словах Крылов так мог, достаточно вспомнить обращенное к начальнику – «умри ты первым, я – потом» – из его стихотворения. Но это на словах. На деле он мог лишь взорваться, швырнуть обидчика мордой в зеркало или заехать по зубам очередному плагиатору кружкой, полной пива. И все. Пар вышел. С ним психологические силы для борьбы. Кто выиграл? Cui bono?
Чтобы хотя бы не проигрывать, не говоря уже о победе, надо было отвечать тремя ударами на один, и двадцатью семью на три – в геометрической, а не арифметической прогрессии. И чтобы противная сторона знала об этой «любви к геометрии». О том, что возмездие неотвратимо, что встречи с гражданкой Немезидой не избежать. Да и бить надо было так, чтобы, как говаривал Вилли Старк из «Всей королевской рати» Роберта Пена Уорена, «в будущем их внуки писались, сами не зная, почему».
Жестокие советы? Нет, жестокий мир, отвечу я. Реакция на жестокость. Разве не жестоко грабить человека, отнимая при этом его единственное богатство – идеи, сталкивать в запой – «падающего подтолкни», вырабатывать у него чувство вины? Чтобы потом опять эксплуатировать – коллективно. Чем групповое психологическое и интеллектуальное насилие лучше физического? В ситуации, когда на кону честь, достоинство, профессиональная (она же социальная) жизнь, когда имеешь дело с людьми, для которых характерна «волшебная необремененность совестью» (Ю.Нагибин), когда один на один со стаей – какие могут быть сантименты? Штык в горло, два поворота (разумеется, выражаясь фигурально) и – «кто следующий», «кто на новенького»?
На вопрос: зачем так жестоко, отвечу: действие равно противодействию и, как говорит А.А.Зиновьев, мир приходит к людям таким, каким исходит от них. «Ступай, отравленная сталь, по назначенью». Это Гамлет сказал. Он был жесток? Нет, конечно. Просто на войне, в том числе социальной, как на войне. А Крылову даже войну не объявляли – открыли охоту: «Тот, которому я предназначен, / улыбнулся – и поднял ружье» (В.Высоцкий). И как прикажете поступать? Лоб подставить, предварительно зеленкой помазав? Превратиться в дичь, в жертву? Нет, надо стать охотником на охотника: «Хитри, отступай, кружи, сживая врага со света» (так, кажется, пелось в шлягере из нашего мюзикла о мушкетерах), с лекгостью переходя от активного выжидания к активному противодействию и наоборот.
На подобном пути несколько императивов. Первый – настрой на стайерский режим, на то, чтобы пересидеть, перестоять, перетомить противника. А у Володи получалась череда спринтов, к концу каждого из которых («я на тысячу рванул, как на пятьсот, и спекся»), он приходил нервно и морально измотанным и валился без сил, не добежав нескольких метров до финиша – срывался в прогулы, в скандалы, которые с предсказуемой регулярностью оканчивались запоями. А потом – «А ну, Сизиф, марш снова в гору».
Второй императив – ни в коем случае не драматизировать ситуацию, относиться к ней как к рутине; не только не демонизировать контрагентов, но и не персонализировать их, воспринимая и относясь к ним как к социальным типам и явлениям, как к маскам. Или – мягче – минимум реакции на среду и меняющиеся обстоятельства, не надо играть в чужие игры – оно и для творчества лучше. Послушаем Солженицына – доку в таких делах: «У них (у нас) – всегда “никогда”, всегда “особый момент, так важно!”. Только уши развешивай. Подождут. Не надо всякий раз “волки!” кричать, когда волков нет, тогда и будут вам верить. Не могу я каждый раз дергаться, как только дернутся внешние условия. Вот поеду через три дня, переживет Твардовский. Бесчеловечно к ним? – но они ко мне не заботливей: за эти годы на все их вызовы являться – я б и писателем перестал быть»[1]. Это Солженицын – не о врагах, не о некоем литературном клане, а о колеблющихся симпатизантах, не всегда верных и заботливых союзниках. Какой же должна была быть реакция на противника? Ясно какой.
Я назвал два императива, следование которым, при прочих равных условиях есть conditio sine qua non если не победы, то непроигрыша. Однако Крылов не мог следовать ни одному из них. Он был слишком теплый, слишком искренний человек – и при этом очень одинокий и стремящийся к общению, испытывавший дефицит доброго открытого общения и готовый поэтому принимать его за нечто большее, особенно если оно исходило от женщины («как часто доброе участие мы принимаем за любовь», – это его строки). Впрочем легко говорить: «надо было так», «надо было эдак» и перечислять императивы. Во-первых, говорить и предлагать легче, чем делать и осуществлять. Во-вторых, «надо было» – кому? Каждый действует как может и умеет. А как надо?
Рационально? Но дело в том, что рациональность – абстракция, в реальности поступки людей носят интенциональный характер, стремящийся к рациональности или даже к нескольким сразу, что снижает рациональность поступка как целостного акта.
Объективно? Но индивиды-то действуют на основе субъективных чувств, представлений и выбора. Крылов поступал так, как мог – в соответствии с личностными и психофизическими особенностями, на которые давило прошлое («волчий билет» – пятно на всю жизнь), среда и все усиливавшаяся уже даже не только психологическая, но биохимическая зависимость от алкоголя.
Можно ли от такого человека требовать борьбы в режиме активного противодействия тем, кто охотился за его идеями («черепом»), нанесения резких и точных ударов, причем не по сявкам и шестеркам, а по паханам («по фюрерам», как он сам говорил), причем желательно на чужой – их, а не своей «территории», врываясь в стан врага «на его плечах» и завершая каждый бросок болевым приемом: «Начал делать, так уж делай, чтоб не встал» (А.Галич). Теоретически –можно. На практике – зависит от того, от кого требуют. Крылов так не умел, не хотел, в том числе из-за своей жалостливости, упуская из виду, что его противник – это прежде всего не отдельные люди, а коллективный социальный индивид, социальный киборг, «нечто», «чужой», которого не то что персонализовать, но даже антропоморфизировать нельзя, иначе придется расплачиваться. Но поди объясни это Крылову, подбиравшему бездомных собак и подкармливавшему жившего в его ванной паука «Карла Карловича».
Крылов порой пытался рисовать себе своих противников несчастными, слабыми, неспособными к интеллектуальному труду, творчеству, а потому обиженными судьбой и заслуживающие сочувствия. «Андрюша, ты представь только, как страшно быть тупым, бездарным, ведь это кошмар, удавиться можно». Конечно же, так он оправдывал отсутствие в своем поведении по отношению к этим людям активно-долгосрочного волевого действия; отчасти это был способ отрицательной адаптации, обоснования для самого себя худого социального мира, чего-то вроде «водяного перемирия», которое противная сторона, впрочем, не соблюдала. Но даже если Крылов хотя бы отчасти был прав (люди, устроившиеся как-то в науке и при ней и реально не способные к научному труду, объективно, действительно, несчастны, как могут быть несчастны нищие, побирушки, погорельцы и т.п.), значит ли это, что нужно жалеть таких «слабых и убогих», потрафляя их личному и видовому эгоизму? Ведь сказано же, что нет страшнее эгоизма слабых, их типа борьбы за выживание. И здесь нужно заметить, что адаптируя себя по негативу к профессиональной среде, Крылов сознательно, а в еще большей степени подсознательно опирался на распространенный в русской литературе XIX, а от части и XX в. и, естественно, в русском сознании, миф о «маленьком человеке», о «простом человеке». Миф этот очень не безобиден, это наглядно продемонстрировано опытом русских революций и «холодной» гражданской войны в коммуналках («коммунальная гражданская война») в 30-40-е годы. И хотя уже в XIX – начале XX в. – прав Б.Парамонов – было сделано немало для изживания этого мифа – см. М.Булгакова (особенно «Собачье сердце»), Бунина, Чехова, Достоевского (Б.Парамонов в одной из своих статей приводит очень интересную трактовку Л.Шестовым мифа о «маленьком человеке» при полном понимании им, что по сути это свинья), советская «идеология» придала ему новые импульсы и формы. К сожалению, Крылов в определенной степени попал в эту ловушку, более того, попытался использовать ее, хотя бы отчасти, для решения своих личностных и социальных проблем, для приведения в соответствие Я-концепции и Я-образа.
Но вернемся к теории и практике.
Теоретически «защита Крылова» должна была представлять собой нечто вроде мелового круга, которым, защищаясь от нечисти, очертил себя Хома Брут из гоголевского «Вия». Собственно, такой круг у Крылова был – интеллектуальное творчество, где действовала интеллектуальная воля. Володе, однако, как и Хоме, не хватило социальной, нравственной воли заставить себя не поднять глаза, т.е. не смотреть на окружающих как на социально значимых, «в упор не видеть в таком качестве». Он постоянно поднимал глаза в надежде на добрый взгляд и получал. Потому, что обнаруживал свою слабость, незащищенность, уязвимое место. И проигрывал: «И все, сколько ни было, кинулись на философа. Бездыханный грянулся он на землю, и тут же вылетел дух из него от страха». Грянулся – потому что принял роль жертвы, и это, помимо прочего, есть проекция марксистского теоретического непонимания Крыловым отличия личности от индивида, а, может быть, и наоборот: некая практика породила и определенный тип понимания личности (и самопонимания), а следовательно и определенный тип поведения.
Далее. Дело не только в том, что быть гонимым – одна из традиций русской поведенческой культуры. Быть жертвой, гонимым – это создает не только некий уродливый комфорт, который сам же Крылов ломал вспышками гнева, пьянкой, но и представляет собой явный упрек гонителям, протест, пассивное сопротивление. Это был способ публичным, хотя и косвенным образом зафиксировать вину тех, кто гнал. И это же как бы узаконивало дальнейший срыв и средства его осуществления: вы этого хотели? Вы этого хотели? Получите.
Конечно же, пассивное сопротивление – штука малопродуктивная, тупиковая и психологически небезобидная. Она меняет само-восприятие и самооценку, замыкая человека в порочный, безвыходный круг, когда бытие в качестве жертвы становится одним из условий и средств оправдания и объяснения своих слабостей. В такой ситуации гонители оказывались чуть ли не таким же важным средством психологической регуляции личности, как алкоголь средством регуляции биохимической. Принятие травли позволяло списать на нее слабость, нежелание бороться. А ведь сказано же Максудовым (в «Театральном романе»): «Ничего нет хуже, товарищи, чем малодушие и неуверенность в себе». Но, естественно, такая психологическая регуляция ущербна, и в свою очередь вызывает фрустрацию и бунт. Круг замыкается. Потому все сказанное выше – не индивидуальный рецепт для Крылова, а рассуждения, что надо было бы, чтобы... Нечто вроде пособия для молодого (и не очень) бойца по действиям в неблагоприятной обстановке противостояния групповому хищнику.
Кто-то может сказать: если руководствоваться этим пособием, то когда же наукой заниматься, откуда взять время и психологические силы, ведь трудно совмещать повседневную борьбу с повседневными поисками истины; труд ученого (жреца, монаха) и труд воина – разные вещи. Правильно. Разные вещи. Совмещать трудно. Все так. Но это значит только одно: надо совмещать и становиться «институтом» («кланом», а еще лучше «государством» или, на худой конец, «чрезвычайной комиссией») в одном лице. Успех, победа не гарантированы. Но другого пути нет. Точнее, есть – либо сдача, поднятие рук вверх, присоединение к клану (кстати, берут не всех, а только полезных и послушных, пропуская этих последних через различные, в том числе малоприятные, а то и просто унизительные, обряды инициации), либо «бунт бессмысленный и беспощадный», как у Крылова, который тоже есть сдача. И саморазрушение. (Разумеется, членство в клане есть тоже, хотя и иначе, саморазрушение, если есть, конечно, чему разрушаться, но это другой вопрос.) Главное, однако, в том, что выбор есть всегда. Даже оказавшись среди волков, не обязательно выть как они, подражая стае. Можно, например, начать их отстреливать. А можно стать волком-одиночкой: «Одинокий волк – это круто, / но это так, сынок, тяжело: / ты владеешь миром, как-будто, / и не стоишь в нем ничего» (А.Розенбаум).Последний вариант был, опять же, не для Крылова и не по нему: он не хотел быть одиночкой, стал им стихийно, и еще и поэтому был особенно уязвим.
Немалую, хотя и не единственную роль в том, как вел себя Володя в своей профессионально-социальной среде, сыграл его страх перед самим собой. Действительно, похоже, больше всего Крылов боялся самого себя, своих комплексов и фобий, своего срывания в запои (страшноватый рисунок среди рукописей: заполненный на две трети граненый стакан, справа от него – искаженное лицо, в котором угадывается Володя. Надпись: «Вовка-морковка, бросай пить»). По-видимому, во многом именно эти страхи заставляли его «опускать глаза» и искать эмоционального убежища от страха у тех, от кого этот страх надо было прятать; заставляло его искать социального сострадания там, где его невозможно было найти. Индивидуальные сострадание и жалость далеко не всегда трансформируются в социальные. Главным контрагентом Крылова был коллективный социальный индивид, который, в отличие от составляющих его физических индивидов, не плох и не хорош. Он н о р м а л е н по меркам системы, в которой действует, и ведет себя в соответствии с ее логикой и законами. Он вообще не человек, а киборг, под оболочкой которого пряталось, однако, немало «друзей-доброжелателей».
Разумеется, далеко не все из тех, кто окружал Крылова, были «друзьями-доброжелателями». Были просто равнодушные. Но были и настоящие друзья и доброжелатели, которые любили, понимали, спасали, отводили угрозы – от увольнения с работы до помещения в психушку. Однако, как это ни прискорбно и как ни неприятно это признавать, далеко не всегда Крылов был справедлив по отношению к этим людям. Нередко то, что должно было обрушиваться на «доброжелателей» – гнев, ярость, подозрения – все это выплескивалось на тех, кто искренне хотел оберечь. И это еще более сужало круг бытия, усиливало одиночество. Парадокс: Крылов это понимал, но сделать ничего не мог – ни с собой, ни с ситуацией. Трагическое ощущение – «чую с гибельным восторгом – пропадаю, пропадаю!» (В.Высоцкий) – вообще характерно для Крылова, у которого объективно оставался лишь внутренний мир и два варианта ухода в него:творчество или «сладкая парочка» – «зеленый змей» и «огненная вода». Побеждало то одно, то другое, причем в этой чересполосице черные полосы со временем становились все шире и шире, сливаясь в одно черное поле: «Лишь немного еще постою на краю».
Самые последние годы жизни Крылов по сути вел социально невменяемый образ жизни. Невменяемый. Но – социально. Он словно peaлизовывал некую программу отчаяния. Это не новость в русской жизни, напротив, хорошая наша традиция, основоположником которой можно считать Петра Яковлевича Чаадаева. По замечанию А.А.Лебедева, чаадаевский «флигель на Басманной отложился от Российской империи».
Как любил эту фразу Крылов, безусловно, ощущавший родство социальной невменяемости! Он часто повторял ее, она казалась ему вкусной. Конечно же, это была, как он говорил, «мечта идиота, который утешает себя тем, что он не один такой». Ясно, что не один. Неудивительно и то, что (и чем!) нравилось Крылову четверостишие из песни к фильму «Земля Санникова»:
Пусть этот мир в даль летит сквозь столетия,
Но не всегда по дороге мне с ним.
Чем дорожу, чем рискую на свете я?
Мигом одним, только мигом одним.
Весь текст песни Крылов перепечатал на машинке и держал под рукой. Тем, кто помнит песню, едва ли нужно что-то объяснять. Другое дело, что далеко не всегда у В.В.Крылова хватало сил и желания послать «этот мир» – его мир – куда подальше.
Крылов мечтал о том, чтобы отложиться от окружавшей его реальности, п о с л а т ь ее. И не мог.
Поразительно, что попадая на лечение в наркологическую больницу, он через три-четыре дня приходил в себя, успокаивался, лицо его разглаживалось, округлялось, и он начинал работать. Вырванный из привычных (нездоровых!) социальных и профессиональных связей, он обретал себя, словно подтверждая тезис Ю.Нагибина: «Выключенность из житейской нервотрепки укрепляет организм и делает его маловосприимчивым к мышьей суете жизни». И наоборот, выйдя из больницы, уже через три-четыре дня становился раздражительным, дерганым, нервным.
Вся жизнь Крылова была попыткой решить противоречия, многие из которых были неразрешимы, по крайней мере для него. Само его творчество, ориентированное на создание в идеальной сфере, в сфере понятий и образов гармоничного и стройного мира, было во многом попыткой обрести то, чего он не смог добиться в общественной и личной жизни, отчасти по вине общества, отчасти по своей собственной. И, надо сказать, попытка эта, которая и есть судьба, оказалась успешной, много более успешной, чем жизнь. Это лишний раз демонстрирует, что в России судьба часто складывается более удачно, чем жизнь, что логику и гармонию в этой стране, в этом типе социума можно обрести не в материальной, а лишь в идеальной сфере. По сути, единственным благодарным объектом самоидентификации В.Крылова было его творчество, отлитое в социальную теорию, в поиск истины.
Творчество было социальной роскошью Крылова, тем миромгрез, в которомон жил и который противопоставил «реальному миру». Но прав был поэт, ушедший «на заслуженный», но нежелательный покой почти по тем же причинам (как личным, так и социальным), что и его тезка Крылов:
Только в грезы нельзя насовсем убежать,
Краткий мир у забав, столько боли вокруг!
Боль была не только вокруг, но и внутри, и от этой, нутряной боли позитивно можно было спастись только посредством творчества. И в нем.
Творчество было для Крылова защитой не только от общества, но в значительной степени и от самого себя; иногда проскакивавший в его работах надрыв или, как сейчас говорят, «напряг» не случаен: «Каждый пишет, как он дышит». В известном смысле, в личности Крылова максимально полно реализовался один из типов советского «лишнего человека». Социально он действительно был лишним: для начальства, для многих коллег, вообще для многих. Единственное, что у него было и в чем (и где) он не был лишним – это творчество. Нелишним он был за письменным (точнее – кухонным, поскольку любил писать на кухне и ночью) столом.
Крылов был именно советским лишним человеком, и не случайно этот тип появился в хрущевско-брежневское время, а не раньше. В 30-40-е годы социально лишним было то, что оставалось от дореволюционной России – то, что не добили, не дотоптали, не доперемололи. В 50-е годы появляется собственно советский лишний человек, отпавший как от власти, так и от народа – в значительной степени потому, что власть и народ «отпали» друг от друга после и в ходе изгнания из того «социального рая», «Эдема», которым был расстрельно-эгалитарный сталинский ад. Вот мы и вернулись к теме социального ада.
«Можно ли вырваться из ада», – поставил в свое время вопрос Фернан Бродель, имея в виду социальный ад, и сам же ответил: «Иногда, да, но никогда – в одиночку, собственными силами; никогда без согласия на плотную зависимость одного человека от другого. Необходимо вернуться к берегу социальной организации – какой бы то ни было. Или создать такую организацию с ее собственными законами внутри какого-то контрсообщества»[2].
Крылов пытался вырваться в одиночку. Точнее так: пытался вырваться в одиночку с конца 50-х годов, после того, как провалилась попытка «коллективного спасения» в рамках и посредством организации, за несообщение о которой его исключили из комсомола. Разумеется, члены организации истфаковской молодежи, которую называют по-разному (например, «группа Л.Н.Краснопевцева»), никогда не ставили задачу личного спасения из «сталинского ада». У них были другие термины, цели; упрощая – спасение общества, хотя и здесь можно было бы поспорить и кое-что добавить, но в данном случае это не важно. Однако создавая свою организацию, эти мальчики послевоенных лет таким образом, помимо прочего, вырывались из сталинского адорая, раскрепощая себя и врываясь в человеческое измерение, в мир надежд. Чем это кончилось для них в целом – известно. Индивидуальные результаты были разными: кто окреп, заматерел, а кто сломался; кто очистился, а кто превратился в «проваренного в чистках предателя». Обычная история. Больше в групповых попытках «вырваться из ада» Крылов не участвовал. И не из-за провала организации и психологической травмы от того, что за этим воспоследовало. По другим причинам.
В 1960-е годы Крылов становится научным сотрудником академического института, и очень быстро выявляется его противоречие с академическим срезом советской жизни – противоречие не только экзистенциальное, по линии «творчество – бездарность», «истина – ложь» «коллектив (клан) – личность», но и социально-организационное, по линии социально-профессиональной самоидентификации.
Крылов никогда не относил себя к интеллигенции, не идентифицировал себя с тем слоем, который именуется «советской интеллигенцией». Я оставляю в стороне вопрос, возможно ли существование интеллигенции как социального слоя (речь не идет об интеллигентности как личностном качестве) при коммунистическом порядке; думаю – нет. Однако обсуждение этой проблемы увело бы нас далеко от темы, и потому в данной статье «советская интеллигенция» присутствует (не столько как термин, сколько как метафора), но, естественно, в кавычках.
Крылов считал себя наемным работником умственного труда. Соотносил себя с производством (духовным, интеллектуальным, но – производством), или, выражаясь официальным марксистским языком, с базисом, а не с надстройкой. Это по сути исключало для него возможность принятия «шестидесятническо-оттепельных», «интеллигентских» социальных мифов и идеологем и многого другого из идейно-поведенческих комплексов и императивов «советской интеллигенции», короче, всего того, что определяло «советскую интеллигенцию», во-первых, в рамках «надстройки» – культуры, политики (но ни в коем случае производства), во-вторых, как элиту, как часть элиты (но ни в коем случае как наемных работников специфического производства), отсюда – способы и средства самоидентификации, мифы и т.д.
На рубеже 50-60-х годов численный рост, разбухание «советской интеллигенции», «образованщины», как именует ее А.И.Солженицын, наряду с вытекающими из логики развития коммунизма метаморфозами правящих групп, привели к девальвации социального значения и социальной значимости «советской интеллигенции». Массовой не может быть даже «советская интеллигенция». Начался упадок этого слоя и в то же время процесс его интеграции в позднекоммунистический (1964-1991) режим, процесс адаптации к его структурам. Попытки эти далеко не всегда были безуспешными, напротив, в таком случае они часто вели к кризису идентичности. (Компенсировать такую травму и были призваны миф об «оттепели» и «идеология» шестидесятничества, выгодные как некоторым сегментам «советской интеллигенции», так и власти, но это особая тема.) Процесс этот мало исследован в нашей науке по различным причинам, в первую очередь, по культурно-психологическим, поскольку есть угроза разрушения компенсаторных мифов, и лишь во вторую очередь по научным и «идеологическим». Однако он неплохо описан Ю.Трифоновым иВ.Маканиным, которые показали как в 60-80-е годы «советская интеллигенция» из элитарной группы превратилась в квазиэлитарную, а затем частично растворилась в массовом слое служащих, частично – люмпенизировалась.
В любом случае кризис идентичности, о котором идет речь, был кризисом элитарного сознания и кризисом бывшей квазиэлитарной группы. Крылов же рассматривал текущие общественные процессы не с позиций слоя социально деградирующих элитариев, а с позиций пролетария (умственного труда), трудящегося. Возможность нахождения «универсального лексикона» для двух этих агентов, состояний была минимальной: бытие определяет сознание.
В 60-70-е годы оппозиционная режиму мысль выдвинула несколько проектов общественного развития. В центре внимания оказались два из них – А.Сахарова («либеральный») и А.Солженицына («почвеннический»). Их и противопоставляли друг другу по идейной направленности (научно-теоретическое качество обоих было примерно одинаковым и отражало весьма провинциальный с точки зрения современной социальной теории уровень и наивные, а то и просто нелепые представления как о современном мире, так и о русской истории, но это отдельный вопрос). Но был и третий проект, различие между ним и двумя вышеназванными было глубже, чем таковоемежду последними. Речь идет о проекте А.Зиновьева, который не призывал к общественному переустройству. Он стремился сформулировать принципы жизни индивида в конкретном, «данном нам в ощущениях», как сказал бы Ленин, режиме, принципы социального, а не только интеллектуального ухода в себя. Хотя с точки зрения стратегии жизни и выживания при коммунистическом порядке вообще и одиночки особенно «программа Зиновьева» исключительно важна, я хочу обратить внимание на другое. Желали они того или нет, но Сахаров и Солженицын объективно рассуждали с перспективы новых, в советское время еще не сформировавшихся и лишь намечающихся пунктиром господствующих, элитарных групп, новой, посткоммунистической власти, по сути разрабатывая – «крот истории роет медленно» и «дальше всех пойдет тот, кто не знает куда идет» – стратегии посткоммунистических элит, для того периода, когда коммунизм рухнет, и ему на смену придет новая система, в которой, как окажется, места для Сахарова, Солженицына и им подобным уже не будет. Иными словами, в определенном смысле Солженицын, Сахаров и другие посильно выполняли за советскую верхушку ту проектнотеоретическую работу, на которую она, испытывая «чувство глубокого удовлетворения», сама не была способна, а именно трансляции себя и своих детей в качестве верхов, привилегированных групп в ту эпоху, когда система рухнет.
Зиновьев, и в этом его родство с В.Крыловым, смотрел и продолжает смотреть на социальные процессы с позиций не элитария, а трудящегося (конкретно – наемного работника умственного труда). Конечно же, ни Сахаров, ни Солженицын не собирались сознательно работать на хозяев посткоммунистической жизни и никогда этого не делали. Они стремились продумать и предложить такую модель общественного устройства, которая в идеале устраняла бы, снимала противоречия коммунистического строя. Посткоммунистический ельцинский режим снял эти противоречия реально (идеально противоречия антично-рабовладельческого строя сняло христианство, реально – феодализм: германцы в одной из пьес Дюренматта входят в Рим с транстпарантами «Долой рабство! Да здравствует свобода и крепостное право!»). То, что получилось в целом, естественно, очень далеко от замыслов Сахарова и Солженицына (хотя по-своему отчасти реализовались оба проекта – и ни один полностью и до конца), но ведь и гильотина французской революции была далека от замыслов и идей Вольтера и Руссо. В то же время гильотино-революция и строй, оформившийся в результате и после нее в 1815-1830 гг., реально сняли противоречия того общества, которое после его крушения стали называть Ancien Rйgime – Старым Порядком.
Критика существующего порядка, его господствующих групп и идей, его форм неравенства и эксплуатации объективно хотя бы отчасти есть разработка новой модели устройства, более эффективной, причем такой – что бы там себе ни думали борцы за свободу и проектировщики альтернативного, лучшего и более справедливого социума – которая предполагает более жесткий социальный контроль и объективно чревата большим неравенством – человек предполагает, а История располагает.
В работе, посвященной интеллектуалам Модерна и Постмодерна, З.Бауман следующим образом описывает ситуацию во Франции, породившую просвещенческий идейно-политический проект социального переустройства. Во-первых, система (абсолютистская монархия) достигла своей зрелости, а следовательно очевидными стали не только ее сила, но и слабость. Во-вторых, ослабление, упадок правящего класса создавали трудности в воспроизводстве общественного порядка, «требовалась новая концепция социального контроля, а также новая формула легитимации политической власти»[3]. В-третьих, господствующие группы утратили свое значение в качестве политического класса и одежды последнего были, так сказать, выставлены на аукцион; по логике развития системы покупателем мог стать лишь носитель радикальных идей и в то же время те, кто не имел признанного статуса и стремился к его обретению. Во Франции, в-четвертых, это были философы-интеллектуалы, выступавшие, в-пятых, не как совокупность индивидов, а как сплоченная группа с плотной сетью коммуникаций (клубы, салоны, la république des lettres и т.д.)[4].
Одна из главных мыслей Баумана, если переплавить ее в чистую логику, заключается в том, что в ситуации ослабления господствующих групп системы, вошедшей в зрелое или поздне-зрелое состояние (как, например, СССР в середине 60-х) их неспособности поддерживать социальный контроль, разработать новый проект последнего, эту задачу берут на себя и выполняют радикальные критики режима. Выступая с абстрактных и «общечеловеческих» позиций (например, «свобода, равенство, братство»), объективно они готовят идейное обоснование нового, более эффективного в социосистемном плане и с необходимостью более жестко контролирующего своих членов порядка. Радикализм и эгалитаризм политического языка не должен вводить в заблуждение – Маркс и Энгельс в «Немецкой идеологии» называли это «иллюзией (вначале правдивой) общих интересов» и «самообманом идеологов», полагающих, что работают не на новых господ и хозяев, а на общее благо. Субъективно это так, объективно – нет.
С учетом всего этого, а также того факта, что Современность как Modernity, похоже, закончилась в 1991 г. крушением системного антикапиталистического проекта, у истоков которого – якобинцы, крушением современной (modern) альтернативы-отрицания капитализма, не просто имеет смысл, а совершенно необходимо переосмыслить феномен революций, революционеров, «борцов с режимами» и т.п., иначе взглянуть на них. Необходима ревизия революционно-позитивной исторической и моральной интерпретации Современности, ревизия господствующего радикально-критического нарратива истории Современности, включая ее русскую и советскую «части» (в том числе, если говорить о последней трети ХХ в., и роль диссидентов, их места в истории советской системы как формы и результата ее разложения – а разложение редко хорошо пахнет, вспомним «Наследство» Кормера, где неплохо показано диссидентское движение как интегральный, хотя и изнаночный элемент коммунистического порядка, воспроизводивший в миниатюре, будь то СССР или эмиграция, все черты этого порядка).
Ревизионистскую задачу, о которой идет речь, легче декларировать, чем решить, поскольку основные интеллектуальные достижения Современности принадлежат левым, именно левые создали доминирующие интеллектуальные нарративы Модерна. Как это ни парадоксально, левый нарратив, как и правый, хотя и иначе, чем этот последний, маскировал отношения эксплуатации и неравенства, прятал многие реальные процессы от наблюдателя и исследователя, отвлекал внимание, конструировал псевдопроблемы. Необходимо преодоление левого прочтения истории, но, естественно, не на правой основе, а за пределами лево-правого (т.е. политического), такой основе, которая шире рамок политического, деполитизирует исторические (политико-исторические) интерпретации социальной истории и позволяет увидеть суть вещей там, где она находится на самом деле, а не там, куда тычет политическая указка. Помимо прочего, это позволит не видеть героев там, где их нет («А король-то голый»). В эпоху Модерна это было трудно сделать, однако нынешняя ситуация и облегчает такой подход, и требует его, равно как прочтения заново на его основе истории Модерна и ее социальных конфликтов и переосмысления многих традиций мысли.
В русской/советской/постсоветской интеллигентской традиции борцы с властью, будь то декабристы, народовольцы, большевики, а затем диссиденты проходили со знаком «плюс», автоматически получали высокую моральную оценку. Одни в большей степени, другие в меньшей оказывались героями. Советская интеллигенция симпатизировала декабристам, в меньшей степени – народовольцам, которые были героическими фигурами для значительной части русской интеллигенции конца XIX в., и дореволюционным, якобы чистым, большевикам. В постсоветское время большевиков, естественно, вычеркнули из списка, в котором, однако, остались народовольцы и особенно декабристы) «культурными героями» стали диссиденты.
А, собственно говоря, почему? Почему чуть ли не императив – сочувствие диссидентам, народовольцам, декабристам? Почему не симпатизировать им, не полагать их дело правым – плохой тон? Только потому что они выступали против власти, которую интеллигенция боялась, провозглашала плохой? Однако если власть отвратительна или просто плоха (кстати, это надо доказывать, ведь говорил же Пушкин, что правительство у нас единственный европеец), это еще не значит, что хороши и правы те, кто в оппозиции, кто борется с ней. Нередко они суть лишь изнанка власти, адекватная степени разложения последней. А поэтому порой противостояние происходило по принципу «игра была равна, играли два г...», только симпатизировать принято именно «борцам», а власти – ни-ни. Отсюда: «Николай-Палкин», «столыпинский галстук» и пр. Не смущает и то, что «борцы», будь то, например, большевики или диссиденты, активно сотрудничают с внешними противниками страны, финансируются ими, нередко выступая в роли более или менее слепого агента и работая на подрыв и развал не только системы, но и страны. Такого, кстати, не потерпит ни одна демократия, даже самая демократичная власть не станет гладить по головке людей типа народовольцев или декабристов.
Что, Николай I хуже декабристов? Тем, что отправил пятерых на виселицу? Так ведь по закону, а не по беззаконию. И за дело, защищая себя и свою семью, от тех, кто готовил убийство царя и всей царской фамилии (как это сделали большевики летом 1918). Я уже не говорю о декабристских планах (у Пестеля) резкого и многократного увеличения численности полицейского аппарата, запрета свободы печати и создания частных обществ – открытых и тайных и т.п. Ну а идея блюстительной власти, контролирующей три основных ветви – это просто блеск, это то самое установление более жесткой формы социального контроля, о котором писал Бауман. Или, иными словами, создание более сильной и чистой формы Русской Власти взамен той, на которую уже налипло много чуждых ей «ракушек». Но ведь и большевистская революция, как заметил Крылов, была очищением власти от классовых привесков, возникших в эпоху самодержавия. Под таким – системным – углом зрения декабристы и большевики смотрятся иначе, чем обычно. Под аналогичным углом зрения необходимо взглянуть и на диссидентское движение, как элемент определенной системы (и продукт ее разложения) и как составную часть процесса «холодной войны», однако это выходит за рамки данной статьи. Так почему же наши исторические симпатии должны быть на стороне декабристов, народовольцев, большевиков, диссидентов? Последние, правда, никого не убивали, отстаивали права человека в неправовом обществе – неправовом не по прихоти властей, а по сути и типу исторического развития. Ну что же, за что боролись, на то и напоролись в 90-е, не случайно порой так нелепо выглядят многие из досуществовавших до наших дней бывших диссидентов, даже те, кто прошел тюрьму и не сломался там.
Кстати, о тюрьмах – казнях – страданиях. Именно готовность идти до конца – в тюрьму, на каторгу, на плаху – ради дела, которое считаешь правым обычно (особенно в отечественной интеллигентской традиции) рассматривается как качество, превращающее радикально-критический (революционный) тип в культовую фигуру, в культурного героя. Да, это качество свидетельствует о силе духа, воли. Но почему же мы не восторгаемся фанатиками-камикадзе – мусульманскими, индуистскими, японскими, христианскими? Слышу ответ: цели-то иные. Отвечаю в свою очередь: цели формально у всех разные, но по сути – одни и те же, а именно: светлое будущее, справедливый социум. И каков результат? Понятно, что соотношение результатов, особенно среднесрочных, и намерений – сложный вопрос. И все же вспомним Баумана и Маркса: Крот Истории роет медленно, и слишком часто тибулы и просперо превращаются в новых толстяков, а радикальные проектанты активно способствуют этому – такова объективно их историческая задача. Что касается страданий за дело, которое считают правым, готовности умереть за него, то это заслуживает личного уважения, а то и восхищения. Но всегда ли и автоматически ли это заслуживает социального уважения? К тому же люди и движения суть вещи разные. Есть личный выбор людей, которые не могут жить иначе и таким образом решают свои проблемы. Можно снять шляпу перед их мужеством и силой духа, и волей в борьбе за лучшее общество. Но хороших общественных систем не бывает, а потому... Святые, еретики и сумасшедшие существовали во все века, но означает ли это что они заслуживают социального одобрения и восхищения? Не уверен. Предпочитаю, как Иван Бунин, тех, кто любит конкретных людей, а не общество в целом или человечество, даже если ради них этот человек готов идти на костер. Я уже не говорю о том, что благими намерениями дорога в ад вымощена – в социальный ад, как это показал опыт якобинцев, большевиков и других «переустроителей».
Право, свобода слова и рынок, за которые боролись диссиденты, в их конкретной реализации в России принесли много бед большому количеству «дорогих россиян». Кто-то скажет: да диссиденты вовсе не за это боролись. Не за это. Но в этом направлении, а потому – за это. И Руссо не хотел гильотины, а большевики вообще хотели осчастливить человеков – разрушить мир насилия и построить новый. А что вышло? Объективно, по логике социальных законов, которые не самообманываются?
И еще одно необходимо помнить: радикально-критические движения, будь то киллеры-народовольцы или правозащитники-диссиденты, всегда суть результат разложения общественного порядка и стихийного поиска системой новых форм социального контроля, эксплуатации и неравенства. Идеологи склонны к обману и самообману – но должны ли мы обманываться вместе с ними и аплодировать готовности страдать в процессе самообмана и ради него?
Это – о честных и психически здоровых людях. А сколько в радикально-критических движениях мерзавцев, неудавшихся карьеристов существующей системы, людей просто неспособных к нормальной жизни, социопатов и психопатов?! Кто не слеп, тот видит. Теперь мы знаем, какую роль в революциях играет глупость и как негодяи ее используют, – так или примерно так писали Маркс и Энгельс о революции 1848 г. В любом случае революционеры должны перестать быть культурными героями. Думаю, что во многих случаях правильным отношением к революционерам и радикалам эпохи Модерна, в том числе русским – от декабристов до диссидентов, – может быть лишь здоровый скептицизм. Основоположник такого отношения в русской истории – Александр Сергеевич Грибоедов с его знаменитой фразой о декабристах, в организацию которых он отказался вступить: «100 человек прапорщиков хотят изменить весь правительственный быт России»
Возвращаясь к диссидентским проектам, повторю: объективно они работали на новых, постсоветских хозяев, разрабатывали программу новой власти, ее идейных основ, форм социального контроля – с этой (но только с этой) точки зрения разницы между Сахаровым и Солженицыным нет. Многие их идеи посткоммунистический режим мог и должен был утилизовать, разумеется, по-своему (так же, как Николай I использовал некоторые идеи декабристов, а Бисмарк, Наполеон III и даже Дизраэли – своих социалистических оппонентов). А вот зиновьевский проект или хотя бы его элементы этот режим утилизовать не мог, даже если бы захотел. Но он не захотел! Не мог захотеть, поскольку проект Зиновьева не элитарный, он не для тех, кто выше социальной середины, а для тех, кто от середины – и вниз (хотя в принципе воспользоваться им может каждый). Проект этот – для трудяги, для наемного работника (в энтээровских условиях – наемного работника умственного труда, «постиндустриального пролетария»). И это одна из причин, почему Зиновьев никогда не смог бы договориться с диссидентами и был неудобен как для них, так и для властей, как для советского, так и для постсоветского режимов, а ему самому неуютно в обоих. Думаю, неуютно чувствовал бы себя сейчас и Володя Крылов, доживи он до наших дней. Кстати, Крылов, не любил диссидентов, настороженно относился к ним как в личном плане («подставят»), так и в социальном, чувствуя свою чужесть и угадывая в них и в их основных проектах социоэлитарную направленность, ориентацию.
Альтернативные (но в рамках одного качества) проекты Солженицына и особенно Сахарова, сами их позиции, углы зрения получили наибольшее распространение в среде «советской интеллигенции». Позиция А.Зиновьева (и В.Крылова) для сознания квазиэлитарной группы, ложного по своей сути, не могла быть приемлемой. Но понятна и та настороженность, часто переходящая в неприятие и неприязнь, которые испытывали Крылов и люди его типа как к шестидесятничеству, так и к диссидентскому движению.
Однако позиция Крылова объективно также таила в себе серьезнейшие противоречия и ущербности. Дело в том, что формирование группы наемных работников умственного труда, характерное для энтээровской эпохи, в советском обществе протекало в уродливо-незавершенной форме – оно не имело под собой прочной материальной базы. Кроме того, если коммунистический порядок определенным образом и отражал (с постоянным, выражаясь позощенковски, убыванием этого отражения) как-то интересы трудящихся, то трудящихся доиндустриального и раннеиндустриального типа. Интересы же наемных работников умственного труда, объективно соответствовавших постиндустриальной фазе и в СССР возникавших преимущественно по логике общемировых закономерностей развития, противоречили интересам различных групп коммунистического общества. Среди этих групп были те, которые сохраняли свое привилегированное положение, и те, которые, подобно «советской интеллигенции», с 60-х годов начали утрачивать его, постепенно утрачивая статус, маргинализируясь и отвечая на эту утрату реакционной романтикой поисков «социализма с человеческим лицом» (шестидесятничество).
В такой ситуации объектом самоидентификации для людей типа Крылова оказывался сам режим, точнее его консервативные или даже архаичные аспекты и формы, именно то в нем, что было характерно для ранней – сталинской стадии – когда в русской истории народ и власть, как это ни парадоксально и ни страшно прозвучит, но это так, максимально сблизились: власть стала на какое-то время народной, а народ – властным, кратическим. Другое дело – что из этого вышло. Показательно и то, что именно на ранней стадии коммунистического порядка социальные гарантии положения представителей господствующих групп не были закреплены, и это создавало картину равенства перед произволом («Скажи “чайник”». – «Чайник». – «Твой отец начальник»), когда царил расстрельный эгалитаризм. Внешне получается, что реакционному романтизму элитариев противопоставлялся реакционный же романтизм доиндустриальных и раннеиндустриальных пролетариев. По сути же это было проявлением трагедии народного (точнее – властенародного) типа в такой ситуации, когда «народная» (точнее – властенародная) фаза коммунистической истории окончилась и опереться представителям этого типа было уже не на что. Впрочем, у старшего поколения этого типа людей всего лишь на 10-15 лет старше Крылова, такой естественной опорой и средством автолегитимации перед лицом новой реальности были – война и наша победа. Но это поколение, может и полупоколение – исключение, единственное поколение настоящих победителей в советской истории.
У младшего, «крыловского» поколения такой опоры не было, и не случайно у его наиболее думающих и творческих представителей так трагически сложилась судьба, многие рано ушли из жизни, исходно ощущая свою обреченность – социальную и личную.
Мы сваливать не вправе
Вину свою на жизнь.
Кто едет тот и правит,
Поехал, так держись!
Я повода оставил.
Смотрю другим вослед.
Сам ехал бы и правил,
Да мне дороги нет...
Так писал о себе Николай Рубцов, душевное, экзистенциальное родство с которым ощущал Крылов. Они действительно относились к одному – послевоенному – поколению одного и того же социально-исторического типа. Сюда же можно отнести отчасти Шукшина, отчасти Вампилова и много других лиц – известных и не очень.
Это очень странный тип. Он не является стопроцентно ни советским, ни антисоветским, ни коммунистическим, ни антикоммунистическим. Он – несколько иной, в иной плоскости, а потому был обречен (в разных формах – от непонимания до смерти) логикой коммунистического режима, независимо от того, какой стороной – положительной или отрицательной – этот режим к нему поворачивался. Властенародный тип, логически (но не всегда исторически) соответствующий генетической и ранней, архаической стадии коммунизма, никогда не был в социальной и принципиальной оппозиции режиму, хотя для режима он менее понятен и удобен, чем оппозиционеры, – как формальные (шестидесятники), так и содержательные (диссиденты). У истоков этого типа и его мироощущения можно обнаружить Андрея Платонова. Старшее, военное поколение символизируют фигуры Виктора Астафьева и Александра Зиновьева. У этого поколения, в отличие от следующего, была своя дорога. Точнее – дороги – «эх, дороги, пыль да туман, /холода, тревоги, да степной бурьян». Это были дороги войны, определившие алгоритм жизни на будущее и прочертившие такой идеальный (в обоих смыслах) автобан, который другим и не снился.
У людей типа Шукшина, Рубцова, Крылова и многих других дороги не было. Было чувство обреченности:
Не купить мне избы над оврагом
И цветов не выращивать мне
(Н.Рубцов)
У обреченного исторического типа, который вот-вот должна накрыть волна прогресса – небольшой выбор. Как и у человека перед лицом смерти: либо сойти с ума (спиться, забыться и т.д.), либо стать мудрым (понять и объяснить, по крайней мере, себе, социальную реальность). Иногда происходит совмещение двух выборов: одного – по интеллектуальной линии, другого – по социальной. У интеллектуалов того социального типа, к которому (с поправкой на разницу в возрасте, а следовательно и социальной судьбы – «полет их юности» пришелся на разное время, определив жизнь и судьбу) относились А.Зиновьев и В.Крылов было одно существенное преимущество: не находясь в оппозиции режиму, идентифицируя себя с какими-то сторонами или аспектами его развития, они, будучи цельными натурами (что представляло не только их личную, но во многом и социально-поколенческую черту), относились к коммунистическому порядку как одна целостность – к другой, причем как более старая социальная целостность – к более молодой, а потому нередко с некоторым отстранением.
Используя грекомифологическую аналогию, можно сказать, что властенародный тип – это титаны эпохи крушения, заката старого мира и зари мира нового, генезиса, одинаково чужие и чуждые богам и героям обоих миров с их мифами, эдакие социальные кентавры, обреченные ходом истории. Боги, герои и люди могут договориться между собой, с кентаврами и титанами ни первые, ни вторые, ни третьи не договорятся, а следовательно… Это – цельный консервативно-революционный, революционно-замороженный тип. Сам ход жизни советского общества, логика его развития выталкивала их в такую личную и социальную ситуацию, с точки зрения которой возможен был трезвый, без иллюзий (но и без оппозиции) взгляд на коммунистический порядок не только изнутри, но и извне. Неудивительно, что представители именно того типа, о котором идет речь, сказали о коммунизме намного больше правильного и интересного, чем другие. Или показали это. Но это – по интеллектуальной линии, с точки зрения социальной мысли.
Подчеркну: интеллектуалы в 60-70-е годы были и наемными работниками умственного труда, объективно соответствующего энтээровскому, постиндустриальному производству. Здесь плюсы позиции оборачивались минусами. Тупик и трагедия заключались в том, что в позднекоммунистическом СССР социальный идеал и социальная позиция наемного работника умственного труда не имели адекватных или официальных (легальных) форм и способов выражения. А потому – так получалось по социальной логике системы – «автомеханически» оказывались в одной плоскости с идеалами и позициями доиндустриального или раннеиндустриального работника! Круг замыкался и коммунизм оборачивался «черной дырой», социальный выход из которой по сути мог быть лишь асоциальной революцией, свидетелями которой мы и стали.
«Стратегия Зиновьева» представляется мне более продуманной, перспективной и привлекательной, чем крыловская. Она не реакционна и не романтична, а вечнопрактична. В ее основе – стремление не к социальному, а к индивидуальному идеалу, в основе которого простая и ясная (личная и одновременно социальная) позиция: хороших обществ, систем не бывает, надо учиться жить в любом обществе так, чтобы оставаться самим собой. Этот проект Зиновьева, почти свободный от внутренних противоречий, до сих пор не оценен по достоинству. А ведь он надежно защищает творческого человека от тех ударов и уколов «окружающей среды», которые свели в могилу Крылова, – при его соучастии: «Судьба ли виновата, я ли / Понять я в состоянии едва ли», – эти строки Володя написал на полях странички одной из своих рукописей. И судьба, и сам Крылов. Дуэт.
Можно сказать и так: Володя Крылов личностно, социокультурно не выдержал растяжения на хроноисторический разрыв. По различным показателям и шкалам, по элементам структуры личности он объективно соответствовал не какой-то одной стадии, фазе коммунистического порядка, советского общества, а сразу нескольким.
С точки зрения историко-типологической он относился к первой, ранней, архаической (1929-1945/53) стадии развития коммунистической системы. По социокультурной шкале – как советский «лишний человек» он, бесспорно, принадлежит второй, зрелой фазе советского общества (1945/53-1964). Наконец, с точки зрения политико-экономической, производственной, как наемный работник умственного труда он соответствовал третьей и последней, поздней (1964-1991) стадии коммунистического порядка.
При этом каждая из характеристик личности Крылова – историческая, социокультурная и производственно-экономическая – не только относилась к иному, по сравнению с другими, временнóму пласту, но и вступала в острейшее противоречие с остальными характеристиками, плохо стыковалась с ними. В такой «сложносочиненной» ситуации трудно сохранить целостность личности, ее буквально рвет на части разница уровней давления, соответствующая и различным эпохам, и различным характеристикам, – происходит как с глубоководным существом, которое достали на поверхность. Крылов оказался перенапичкан внутриличностными противоречиями, противоречиями между различными структурами личностной системы, которые отражали различные отрезки советской истории и тяжелым бременем давили на саму личность. Крылов жил с «тяжким грузом на горбу» – социальным грузом. Разными сторонами личности он оказался повернут в разные эпохи советской истории с их проблемами – и ни к одной полностью; историческое, социокультурное и экономическое измерения его личности тянули в разные стороны, взаимопротивореча и отрицая друг друга. Пожалуй, только на уровне интеллекта, в сфере творчества, на высоком накале последнего можно было сохранить личностную целостность, самосохраниться, естественно пока интеллект и творчество работают – «пока горит свеча». И не случайно за реальным окончанием творчества довольно быстро последовал личностный и физический конец – смерть. Но вернемся к социальным проектам и мифам позднего коммунизма.
Различные проекты и реакционно-романтические мифы, бытовавшие в позднекоммунистическом обществе, отражали глубинные, системообразующие противоречия коммунизма как строя, внутренние противоречия его господствующих групп. Суть в следующем.
Одним из системообразующих противоречий коммунизма как системы властенасилия, кратократии[5] (и ее персонификаторов – кратократов) было таковое между коллективным характером присвоения господствующими группами социальных и духовных факторов производства, общественно-интеллектуальной воли, с одной стороны, и индивидуально-ранжированным потреблением общественного продукта (или просто вещественных факторов производства, которые, таким образом, социально значимо как бы не включались в процесс распределения факторов производства, не поступали в него), с другой.
Присвоение социальных и духовных производительных сил осуществлялось посредством установления монополии одной организации (КПСС) на определение и регулирование создания общественных объединений. КПСС, согласно ее Уставу, который и был реальной конституцией СССР, объявлялась организацией высшего типа. Она к томуже отчуждала у людей и сферу целеполагания, объявляя строительство коммунизма под знаменами марксизма-ленинизма основной целью развития общества.
Гарантом монополии-отчуждения невещественных, но решающих в коммунистической системе факторов производства выступали организации, воплощающие и реализующие социальное насилие в его непосредственном или «разжиженно-аэрозольном» (страх) виде – КПСС, КГБ, в меньшей степени армия. Именно блок этих организаций при доминирующей (со всей очевидностью – с 1953 г.) роли партаппарата составлял Центроверх – то, что ошибочно именуют государством в коммунистическом обществе (на самом деле, коммунизм есть отрицание государственности)[6].
При отсутствии частной собственности единственным средством фиксации социальных различий, места в иерархии господствующих групп были количество (объем) и качество потребления. Иерархия кратократии есть, помимо прочего, вещественно-потребленческая пирамида. Этот факт обусловлен системообразующей ролью невещественных факторов производства, ихприсвоением. Центроверх следил не только за функционированием системы в целом, но и за соблюдением иерархически-потребленческого порядка в рамках самих господствующих групп. Его нарушение компрометировало эти группы в глазах населения, бросало вызов ведомствам, воплощавшим внеэкономическую, властную суть системы.
Однако человек есть человек, и каждый индивидуальный кратократ стремился увеличить объем потребления, что требовало ослабления хватки режима и вообще его ослабления как внеэкономического монстра, что и означало «либерализацию» по-советски. Во внутренней политике это проявлялось в допущении большего развития легкой промышленности, в послаблениях населению, во внешней политике – в курсе на разрядку; в литературе – чуть в большей терпимости к инакомыслию, в науке – в оживлении марксистских дискуссий и в чуть большей толерантности к немарксистским теориям.
Центроверх, государство, «силовые» (говоря нынешним языком) структуры воплощали функцию кратократии как коллектива, присваивающего общественный продукт в целом, в ее кратократии, противостоянии функции индивидуально-ранжированного потребления. История кратократии, господствующих групп коммунистического общества – это прежде всего борьба между группами, блоками, воплощающими две эти функции-тенденции. Сначала во главе со сталинцем Хрущёвым кратократия в 1953 г. обеспечивает себе физические гарантии существования, а затем, в 1964 г. во главе с хрущевцем Брежневым – экономические и coциальные[7]. Нет, номенклатура не превратилась в слой капиталистов или хотя бы в частных собственников; началась ее «экономизация» (или консумптизация). Этот процесс вкупе с перемещением реальной власти с уровня Центроверха на средний – республиканско-обкомовско-ведомственный уровень – уже на рубеже 70-80-х годов сделал единство СССР формальным, а в 1991 г., ликвидировал СССР и уничтожил коммунизм как антинекапиталистическую структуру русской истории.
«Раскол» кратократии по линии «производственников – потребленцев», «сталинистов – либералов», «силовиков»/идеологов – экономистов» рассек и «советскую интеллигенцию», «научный истеблишмент» на две части. Ясно, что симпатии большей части «советской интеллигенции» располагались ближе к «либерально-экономическо-потребленческому» краю. С лично-групповой точки зрения это понятно: улучшение материального благосостояния, поездки за границу и т.д. и т.п.
Однако «экономизация» коммунистической системы как и любой некапиталистической системы неизбежно означала усиление эксплуатации населения (недаром все крупные мыслители Античности и Средневековья были против развития товарно-денежных отношений, торгового капитала, недаром Аристотель противопоставлял «хрематистику» «экономии»). В том, что такое усиление неизбежно, мы убедились за первые пять посткоммунистических лет. Крылов относился к тем, кто понимал, что может произойти в случае реализации «либеральных чаяний», точнее, элементом каких макроизменений она будет; на микроуровне он многое прочувствовал на собственной шкуре, имея дело с кланами, «практическая идеология» представителей которых была вполне либеральной, хотя, разумеется, это не выпячивалось (и это добавляло еще одно измерение в отношения Крылова с кланом – идейное), причем внешне Крылов выступал как представитель режима, да еще в его архаичной (=радикальной) форме. Не случайно кто-то из оппонентов Крылова попытался наклеить на него ярлык «пекинец», намекая на идейную близость его работ к маоизму и западным леворадикальным теориям. 90-е продемонстрировали: «пекинец»-то оказался прав – и во многом. Он не испытывал восторга перед «либерально-потребленческими» сдвигами, его симпатии как человека и как интеллектуала-работяги были на стороне Центроверха – при некоторой идеализации последнего. Он понимал, что изнанка всегда хуже лицевой части. Повторю: это был еще один важный пункт его расхождения со многими «либеральными» коллегами, которые в душе, тайно полагали, что именно капитализм – светлое будущее человечества и их самих. Так и хочется спросить: «Ну что, сынку, помогли тебе твои ляхи?»
Антикапиталистическая теоретическая интеллектуальная позиция Крылова автоматически ориентировала его идейно на Центроверх, а социально противопоставляла «либералам а lа совок»[8].
При этом, однако, творческие штудии В.Крылова в марксистской теории не всем и не всегда нравились и идеологическим надзирателям за наукой и начальству, вызывали опасения и раздражение. С их точки зрения, часто социально менее опасными были заигрывания «квазилибералов» с немарксистскими теориями. Так Крылов оказывался между двух берегов, ни к одному из которых он не мог пристать.
«Куда ж нам плыть?»
Будучи трудящимся такого типа, который несовместим в принципе с коммунистическим порядком, Крылов оказался несовместим и с той реальной формой организации людей и интересов, которая была характерна для советского академического мира в 60-80-егоды, т.е. на позднекоммунистической стадии – загнивания и разложения, очевидного с самого конца 70-х годов. Советское общество было в значительной степени социально атомизированным. Официально в нем не существовало и не могло существовать никаких «вторично-социальных» корпораций. Господствовала организация КПСС, членом которой Крылов, кстати, никогда не был. Однако жизнь брала свое, и то, что на Западе реализовывалось в адекватных формах «вторичной социальности», в СССР проявлялось посредством форм и организаций «первично-социального» типа, т.е. в кланово-семейной форме, в виде отношений «патрон – клиент».
Перестав быть традиционным и превратившись в массовое, советское общество так никогда и не стало современным (modern) в строгом и полном смысле слова. В 70-80-е годы оно представляло собой сеть кланово-патронажных организаций, и это были не пережитки дореволюционного прошлого, а «вторичная», «искусственная» архаика, обусловленная логикой развития коммунистического порядка, точнее, отчасти его развития-разложения, отчасти – сопротивления ему (в нем самом, без взламывания его структур, а потому речь должна идти не только о сопротивлении, но и адаптации) «живой жизни». Такое «адаптивное сопротивление» было выгодно и режиму, поскольку раз (и на разных основах) возникнув, патронажно-клановые структуры блокировали развитие социальной борьбы на общесоциальной или широкопрофессиональной основах. В обществе измельчавших социально-групповых потенций клан оказывался значимой социальной единицей, по сути – единственной, отличающейся от «режима» по типу организации. Крылов не был клановым человеком ни по воспитанию, ни по типу сознания, ни по характеру, ни по содержанию и качеству труда.
Не поленюсь повторить: само наличие таких, как Крылов, бросало вызов клановой структуре, клановости, кланам, в которых, как в любой малой группе вообще и коммунистического порядка – особенно, интеллектуальный «потолок», фиксировался, как верно заметил А.Зиновьев, по нижней или, в лучшем случае, средней линии, чаще всего отражающий уровень начальника. Но дело не только в начальниках, но и в подчиненных, в их общем единстве как целостности – коллектива, клана. Если оказывается, что одиночка качественно и даже количественно может тягаться с группой, с профессиональной средой и вполне успешно, то как можно допустить его существование? Или – или. Кто – кого. В такой ситуации среда (как правило) жалости не знает, последняя исключается социальными законами, по которым протекает жизнь в коллективах и которым подчиняются индивиды – какие бы чувства, включая симпатию, они не испытывали лично: nothing personal. «Принимая решение пробиваться за счет науки, – пишет А.А.Зиновьев, – я не думал о том, что тем самым я вынуждаюсь на конфликт с самым сильным, самым неуязвимым, самым замаскированным под благородство и самым беспощадным для меня врагом, – с моей профессиональной средой… Одиночка, идущий в наше время против многих тысяч своих коллег, организованных в группы… не имеет никаких шансов на признание». Речь, разумеется, идет о санкционированном, официальном признании – неофициально Крылов был признан, практически все понимали его значение и уровень в качестве генератора идей.
Но, может, Зиновьев сгустил краски? Или, например, это исключительная особенность советской ситуации, советской профессиональной среды интеллектуального труда? Особенность – да, но не исключительная. Вот что писал в начале века А.С.Изгоев: «Средний массовый интеллигент в России большей частью не любит своего дела и не знает его. Он – плохой учитель, плохой инженер, плохой журналист, непрактичный техник и проч. и проч. Его профессия представляет для него нечто случайное, побочное, не заслуживающее уважения. Если он увлечется своей профессией, всецело отдастся ей – его ждут самые жестокие сарказмы со стороны товарищей, как настоящих революционеров, так и фразерствующих бездельников»[9]. А вот еще Изгоев о нравах русской «интеллектухи»: «Того, кто является выразителем самостоятельной мысли, окружает и теснит глухая злоба. Непроверенных слухов, клеветнических обвинений достаточно бывает тогда для того, чтобы заклеймить человека, повинного в неугождении толпе»[10]. Или коллективу, группе, клану, «научному племени» – если брать советское время.
Д.Е.Галковский добавляет к процитированному: «Интеллигенты, сознавая свою второсортность, подсознательно завидовали людям, имеющим, по их мнению, серьезную профессию»[11].
Иными словами, ситуация в советской «профессиональной среде», тенденции ее развития своими корнями уходят в досоветское, дореволюционное русское прошлое, в пореформенную эпоху, т.е. в эпоху разложения русского Старого (самодержавного) порядка, его петербургской формы. Собственно, русская интеллигенция и есть один из продуктов разложения этого порядка и печать разложения на этом слое очевидна – А.С.Изгоев в своей статье в «Вехах» показал это сверхубедительно.
Опубликованная в 1989 г. книга замечательного английского историка Х.Паркина о социальной истории Великобритании 1870-1970-х годов называется «The rise of professional society» – «Подъем профессионального общества» (можно перевести и «профессионально-организованного»). Действительно, одной из главных, ведущих тенденций развития западных обществ в конце XIX-XX вв. была профессионализация, повышение профессиональной компетенции общества и институциализация этого процесса. В России в конце XIX – начале XX в. ни указанный процесс, ни тем более, его институциализация доминирующими и ведущими не стали. Нишу профессионала в России занял интеллигент, т.е. представитель того слоя, уровень профессиональной подготовки которого таков, что не позволяет использовать профессионализм в качестве формообразующего критерия и качества; в результате требуются иные, например, «критическое отношение к реальности», «оппозиция режиму», «высокие моральные качества» и тому подобные эрзац-определения и симуляторы-компенсаторы. Все это не значит, что в России и СССР не было профессионалов – были и еще какие; вопрос не в этом, а в том, как они формировались, в каком режиме отношений со своей социальной и профессиональной, т.е. частно-специализированной средой.
Вообще нужно сказать, что проблема профессионализма как явления и качества в Русской Системе с характерными для последней дефицитом вещественной субстанции, моносубъектностью Власти и скорее универсально-однородным строем жизни (а не специфически-однородным – именно последний есть основа и условие профессионализма) сложна и неоднозначна. Профессионализм по сути своей требует определенного уровня вещественной субстанции – накопленных многими поколениями овеществленного труда и «социального времени»; его существование и развитие конечно же противоречит как феномену Власти-моносубъекта (поэтому «взрывы» профессионализма в русской истории как правило приходятся на фазы генезиса новых властных структур, с одной стороны, новой, возникающе-формирующейся власти нужны профессионалы, с другой – она еще недостаточно сильна в своих родовых качествах), так и универсально-однородному неспециализированно-незатейливому, «многопрофильному» строю, образу русской жизни в целом. Можно сказать, что Русская Система, а во многом и русская жизнь структурирована таким образом, что повышение массой профессионалов некоего уровня угрожает как основам системы, так и жизнеустройству, а следовательно…
Отсюда неудивительны некоторые размышления о России Блока и вопрос к России поэта Чичибабина, «почто не добра еси к чадам своим?» Как отвечать – не ясно. Можно опоэтизировать ситуацию на манер Г.Иванова («Россия – счастие, Россия – свет / А может быть России вовсе нет / […] Веревка, пуля, каторжный рассвет, / Над тем, чему названья в мире нет»). А можно с сюрреалистической прямотой врезать правду-матку по Т.Кибирову:
Какая скверная земля –
Все недороды да уроды,
Капризы власти и погоды
И вместо точки слово «бля».
Если к традиционной, нормальной, так сказать, «специфике» положения профессионала в русской жизни добавить то, что с середины XIX в. разложение самодержавного порядка, уклада этой жизни и формирования нового пошло не столько по «профессиональной», сколько по «интеллигентской» линии, то досоветская основа советской ситуации профессионала в «профессиональной» среде становится понятной. Однако советское время принесло целый ряд новых черт: люди, действительно, не меняются, или почти не меняются, а вот обстоятельства (например, квартирный вопрос) и системы меняются, хотя далеко не всегда в лучшую сторону или для всех.
Во-первых, ввиду специфики советской системы, прежде всего – совпадения властной и производственной ячеек, проблемы профессионалов, профессионализма помимо общесоциального, общесистемного измерения приобрели измерение специфически социальное, специфически системное. Профессиональные отношения совпали с производственными, слой именуемый «интеллигенцией», переместился, выражаясь марксистским языком, из надстройки в базис (в этом коренное, качественное по социальному местоположению отличие «совинтеллигенции» от русской интеллигенции). В результате отношения в профессиональной среде стали одновременно и большим, чем просто профессиональные отношения, и меньшим.
Большим, поскольку они становились едва ли не главной социальной характеристикой: социальная структура совпала с производственно-профессиональной (рабочие, колхозники, «прослойка»). Меньшим – потому что главным были «идейно-политические» и «моральные» качества, участие в общественной работе, общественное, а не профессиональное лицо, по профессиональному лицу всегда можно было врезать «общественным». Более того, профессиональное вступало в противоречие с непрофессиональным уже не просто на социально-коммунальном уровне, а на производственно-властноидейном. Это резко расширяло возможности коллектива.
Во-вторых, представители «прослойки» были обязаны работать – так же, как рабочие и крестьяне, а точнее, обязаны служить. Это означало быть приписанными к тому или иному властно-производственному коллективу – со всеми последствиями.
Так, в-третьих, представитель «интеллигентной профессии» становился объектом отчуждения у него духовных и социальных факторов производства, обладание которыми, помимо прочего, и делало дореволюционного интеллигента интеллигентом.
В-четвертых, «совинтеллигент» становился объектом эксплуатации. Наконец, в-пятых, «совинтеллигенция» превратилась, особенно в 50-60-е годы в массовый слой, что еще более усилило долю, процент полупрофессионалов, «четверть профессионалов», вообще непрофессионалов, их социальное и производственное давление на профессионалов, с одной стороны, и имитацию (читай: профанацию) профессионализма – с другой. Вообще об имитации как тотальном явлении 60-70-х годов необходимо сказать особо.
Если советская интеллигенция 30-50-х годов была имитацией интеллигенции дореволюционной, то «массовая интеллигенция» 60-70-х годов во многом была уже имитацией этой имитации. С Брежневым вообще наступило время всесторонней, универсальной имитации. Имитировали всё: профессионализм и интеллигентность, преданность партии и антисоветскую фронду, ум, честь, совесть, чувства (в том числе религиозные – я знаю немало, например, православных имитаторов). Имитировали все: трудящиеся – что они трудятся, верят в строй, его цели, едины с партией. Власть – что она верит трудящимся, заботится о них, ведет. «В семидесятые годы, – пишет Ю.Дружников, – никто уже не требовал веры в догмы, но нужно было недюжинное умение приспосабливаться, дар соблюдать правила идеологического поведения обеими сторонами»[12]. Имитаторы как социальный тип (в худлите показан и исследован с разных сторон и разными авторами, например, С.Есиным и Ю.Поляковым) позднекоммунистического времени, особенно их молодая, комсомольская часть, стали поставщиком значительной массы «героев перестроечного времени», его повседневности.
Крылов не был имитатором – ни в своей профессии, ни вообще – «по жизни». И это еще более усложняло его личную и социально-типовую ситуацию. Противоречие, конфликт со средой как таковой между настоящим и ненастоящим, социальной фальшивкой развивались сразу по нескольким направлениям, очерчивая жизнь в целом линиями социальных фронтов. А воевать Крылов не хотел. И в прифронтовой полосе жить не хотел. Но жизнь, логика социальных законов, профессионализм, структура личности загоняли его именно туда. И из противоречия этого Крылов выходил, реагируя на обстоятельства, а не упреждая и не направляя их; там, где надо было обострять ситуацию, он ее смягчал, создавая видимость мира.
Солженицын: «Чем резче со стукачами, тем безопаснее. Не надо создавать видимость согласия. Если промолчу – они меня через несколько месяцев тихо проглотят… по ничтожному поводу. А если нагреметь – их позиция слабеет»[13].
Как большинство советских людей, ВВ не любил всерьез конфликтовать – т.е. сознательно, принципиально и долгосрочно. Отчасти это черта русской жизнекультуры, отчасти – черта, воспитанная советской реальностью, как официальной, так и неофициальной. В этом стремлении избегать принципиальных конфликтов, требующих постоянного психологического напряжения, в о л е н и я как труда (куда легче врезать по морде, разбить об пол подаренные начальством часы или запить) проявляется реальный социальный инфантилизм (а не тот, что приписывали Крылову и тем более не та детскость, которая сопровождает настоящее творчество). «Взрослым советским» как социальным типом можно было стать только в личной, индивидуальной борьбе по принципу я – «суверенное государство» (примеры – Зиновьев, Солженицын; проблему дореволюционной «русской взрослости» я оставляю в стороне). «Снять» коллектив в себе, стать институтом (группой, государством) в одном лице, да еще и постараться институциализировать результат – это, по-видимому, единственный путь настоящего социального взросления в Совке и Постсовке. Такое взросление, как преодоление Совка, требует прежде всего – с этого надо начинать – разрушения мифов советской интеллигенции и о советской интеллигенции, о ее роли в советской истории, мифов, связанных с имитацией и имитаторами и замешанных на социокультурном нарциссизме. Разумеется, это должно стать элементом переосмысления (unthinking) всей интеллигентской линии, как реальной, так и мифологической нашей истории с середины XIX в. необходима критическая деконструкция/реконструкция интеллигентского дискурса (по поводу) русской истории вообще и советской в частности. Но это особая тема, сейчас не об этом. Главное сейчас – зафиксировать еще одну линию, по которой Крылов выламывался из своей среды, мешая ей – по линии «настоящее – имитативное». Причем профессиональное измерение в данном контексте было лишь верхушкой айсберга, элементом более широкомасштабной, глубокой, экзистенциальной, антропологической оппозиции «настоящее» (а следовательно – состоявшееся) – «ненастоящее» (соответственно – несостоявшееся и несостоятельное).
У одиночки, зажатого между «государством» (режимом, ведомством) и кланом («идет охота на волков, идет охота»), – небольшой выбор объектов ориентации и самоидентификации, выбор наименьшего зла. Правда, выбор этот существовал скорее теоретически: в позднекоммунистической реальности – и Крылов так до конца этого и не понял – грани между «государственностью» и «клановостью» оказались размытыми, сам «режим» превратился в совокупность кланов, которым уже не нужна была «скорлупа» ЦКГБ, и они от нее избавились в 1991 г.
Антиклановый индивид Крылов чаще выбирал «режим», он был государственником, и едва ли стоит его осуждать за это: у каждого свои идеалы, ценности и мифы. Разумеется, был выбор, о котором уже шла речь, «пушкинско-зиновьевский»: «Ты, царь: живи один», но он Крылову был заказан социоэкзистенциально, как и поведение по принципу «советского Штирлица» (т.е. с большой фигой в кармане). Все это еще более обострило противоречия Крылова с представителями «советской интеллигенции», делало его ситуацию социально практически безвыходной.
Пожалуй, одно существенно сближало В.Крылова с «советской интеллигенцией»(а также и с русской) – известная безбытность, отмеченная еще в начале века А.Изгоевым в «Вехах». Речь идет о характерном для разночинной – как русской, так и советской интеллигенции неумении организовать нормальную повседневную жизнь, выстроить нормальные структуры повседневности, создать семью. А ведь в отсутствии частной собственности только налаженный быт может функционально, нишево стать ее эквивалентом и обеспечить хотя бы минимум privacy, столь необходимой для свободного личного существования.
Жизнь социально неустроенных слоев населения – это более или менее сознательное воспроизводство неустройства, будь то быт или семья, это опасная близость к границе между социальным и асоциальным. Не случайно А.Изгоев вспоминает В.Розанова, который сравнивал некоторые «отряды» интеллигенции с казачеством – бесспорным носителем многих асоциальных черт. Асоциальное внутри уже организованного общества чаще всего выступает, проявляется либо как полубогемное, либо как полулюмпенское. И здесь коренится еще одно важное и страшное – «на разрыв» – противоречие всей жизни Крылова: между высокоорганизованным и дисциплинированным интеллектуальным трудом, интеллектуальным бытованием, с одной стороны, и плохо организованным социальным, повседневным бытом и поведением – на грани полубогемы или, скорее, полулюмпенства, которое Крылов ненавидел (и вообще, и в себе) с другой. Это было еще одной его раздвоенностью, разрушительный потенциал которой нарастал с годами. Подозреваю, что в какой-то момент, наряду с другими причинами, это привело к тому, что Крылов стал абсолютно «лишним человеком» – лишним и для caмого себя. Иногда мне кажется, что последний год своей жизни Крылов почти сознательно шел, вел себя к смерти. Однако это лишь догадка; так это или нет – мы скорее всего никогда не узнаем. Ясно одно: хроноисторически смерть Крылова символична, он умер почти одновременно с СССР и коммунизмом.
Эпохи умирают в людях: с Пушкиным умерла дворянская эпоха, со Львом Толстым и Столыпиным – самодержавная (и одновременно-пореформенная), с Ницше и О.Уайлдом (в 1900 г.) – XIX век; в середине 1990-х, со смертью десятка деятелей советской культуры, умер коммунистический порядок.
В том же месяце 1989 г., что и В.Крылов, умер А.Сахаров: я не сравниваю имена, речь не о социальной значимости (хотя для меня Крылов социально и интеллектуально более значим и важен, чем Сахаров), а о социальных знаках: т.е. умер человек, идейно диаметрально противоположный Крылову, но тоже отрицавший коммунистический порядок. Коммунизм умирал вместе со своими отрицаниями. Или так: отрицания системы умирали вместе с ним – чуть раньше (например, В.Высоцкий) или чуть позже (И.Бродский).
При этом надо помнить, что социосистемные отрицания – это не некие особые, обособленно-вынесенные сущности. Это одна и та же отрицаемая сущность, но только с противоположным, «минусовым» знаком. Кроме того, сам «минус» никогда не бывает абсолютным – у него есть и своя мера «плюсовости» Отрицания, надолго пережившие свой объект, – это, чаще всего, смешно и грустно одновременно. Такие люди, как правило, либо повторяют старую жвачку, либо вдруг проникаются любовью к бывшему объекту критики, либо теряются и замолкают – последнее порой выглядит наиболее пристойно. Как повел бы себя Крылов, доживи он до наших дней? Трудно сказать. С «демократами» он точно не был бы, с коммунистами – тоже. Честно говоря, я не очень хорошо представляю его в нынешней реальности. В стихотворении начала 70-х годов Крылов писал:
Русь – это бомба, которая
Ржавеет в земле много лет.
Ни ей, ни Лубянке не ведомо
Взорвется она или нет.
Взорвется! Ах, как это надо!
Иль совесть дешевле «сотенной»?
Будет запалом к заряду
Жизни нашей блевотина.
Бомба взорвалась – не так и не для того, как хотелось бы Крылову. «Жизни нашей блевотина» не только стала запалом к заряду; похоже, пушка-СССР ею и выстрелила во все стороны, и наступило «время шудр» – так Вивекананда называл революционные времена. Времена выхода на первый план изнанки, тени общества, продуктов социального разложения. Да, Крылов хотел взрыва, но едва ли ему понравились бы нынешние результаты. Социальная блевотина оказалась не только запалом, но и зарядом, рванувшим во все стороны. Дай Бог отмыться.
При всей блестящей интеллектуальной, в н у т р е н н е й (в н е ш н е Крылов был советским разночинцем-неудачником) карьере, Крылову не повезло. В 70-80-е годы он обогнал свое время. Ныне, во второй половине 90-х, та традиция, которую он развивал – марксистская – крайне непопулярна и, по-видимому, какое-то время такой и останется по ряду причин, включая нарастающий провинциализм мысли (да и провинциализацию общества тоже). Поэтому я не склонен обольщаться, что у Крылова будет много читателей – и немодно (это ведь не Флоренский или, как произносят ныне особо «посвященные», «Флорээнский»), и сложно, и требует дисциплины ума. В моде скорее фарисействующие «православные», кликуши и фарцовщики от науки, а также те, кто с наивностью первого поцелуя «открывает» смысл позавчерашних западных теорий, на поливании которых грязью делал научную и социальную карьеру в советские времена.
И все же Крылов возвращается вовремя – не только потому что это дань к десятилетию со дня смерти ученого и мыслителя. Ныне, когда мы сомневаемся во всем, что касается прошлого страны под названием СССР (и правильно делаем – во-первых, потому, что сомневаться вообще полезно; во-вторых, потому, что нас слишком долго и много обманывали, а во многом мы и сами обманывали себя), работы Крылова показывают, что оригинальная мысль никогда, даже в так называемые «застойные времена» не замирала. Люди думали, обсуждали на кухнях и в курилках, писали в стол, публиковали за рубежом. Те, кто, как А.Зиновьев, публиковался за рубежом, пришли к читателю раньше других. Но постепенно подтягиваются и те, кто мало публиковался при жизни или не публиковался вовсе. Например, М.Петров. Теперь – В.Крылов.
Интеллектуальную историю СССР, сложную историю взаимодействия интеллектуала с коммунистическим порядком еще предстоит написать. Но для этого сначала надо издать и прочитать работы советских интеллектуалов, прежде всего тех, кто выламывался из системы ритуальной имитации познания, ломал, подрывал ее. Без этого мы не только рискуем остаться в полной уверенности, что та мутная волна всякой всячины, которая с конца 80-х – как только «начальство ушло» – выплеснулась на страницы газет и журналов, и есть единственное советское наследие, за которое, на самом деле, еще более стыдно, чем за догматизм и вульгарный марксизм совдепии. Впрочем, одно вытекло из другого: бывшие атеисты стали православными, марксисты – либералами; те, кто писал о Марксе и Ленине, теперь признаются, что потаенно имели в виду Канта и Гегеля (а завтра окажется – Платона и Аристотеля – в зависимости от конъюнктуры; люди-трава, как сказал бы Герцен). Вытекло и растворилось, и всему этому недвусмысленно указано на дверь.
Мы сами напрудили лужу
со страху, сдуру и с устатку.
И в этой жиже, в этой стуже
Мы растворились без остатка.
Мы сами заблевали тамбур.
И вот нас гонят, нас выводят.
(Т.Кибиров)
Однако, думаю, быть выведенными и забытыми суждено не всем. Это не относится к тем, кто искал истину, к тем, у кого, как у героев того же стихотворения Т.Кибирова,
...под габардином, все же,
Там, под бостоном и ватином,
Сердца у нас, скажи, Сережа,
Хранили преданность Святыням!
Ведь мы же как-никак питомцы
С тобой не только Общепита,
Мы ж, ексель-моксель, дети солнца,
Ведь с нами музы и хариты...
Да, в рамках советского «научного общепита» были и свои островки, точки изысканной интеллектуальной кухни, и у них были реальные достижения.
Творчество Владимира Васильевича Крылова – одно из таких достижений, причем не только интеллектуальных, научно-теоретических, но и духовных, гражданских, ведь само это творчество было сопротивлением. Сопротивлением как Системе, так и системе-среде, которая в рамках Системы претендовала на монопольное обладание интеллектом, интеллигентностью и научным познанием, но на самом деле в лучшем случае имитировала все это и, как положено любой имитации, фикции, ненавидела Настоящее, Подлинное. Крылов был Настоящим; он был свежим дуновением в затхлости, в удушливой атмосфере. Будучи, как почти всякий русский человек, склонен к юродству и смирению (тому самому, которое паче гордости), он мог бы сказать о себе словами Бродского:
Гражданин второсортной эпохи, гордо
признаю я товаром второго сорта
свои лучшие мысли и дням грядущим
я дарю их как опыт борьбы с удушьем.
Думаю, это прекрасная эпитафия Крылову. По крайней мере, ему, склонному к тому смирению, что паче гордости, она бы понравилась.
Десять лет назад, в конце слякотного, промозглого декабря 1989 г., хоронили Крылова. Тело забирали из морга на Пироговке. Опять Усачевка. После жизни, Крылов оказался там, где эта жизнь начиналась.
Гроб был сбит из мерзлых досок, они оттаяли, набухли, отяжелели, и потому гроб оказался очень тяжелым – его с напрягом тащили шесть мужиков, да еще два страховали по бокам (лестница была узкая).
Вышли на улицу. Поставили ношу. В гробу лежал человек с удивительно спокойным – немертвым – лицом, словно не знающим еще (не сообщили?), что он умер всерьез. Не потому ли, что человек этот много раз испытывал судьбу и чудом, когда, казалось бы, его очередь, упорно не отправлялся на тот свет.
Долго ехали в Митино (чуть ли не через весь город). Там долго пришлось ждать – наложилось несколько похорон. Потом зал прощания. Сказаны последние слова. Вбит последний гвоздь. Гроб двинулся вниз, в предбанник небытия. А перед глазами стоит немертвое лицо Володи Крылова, лицо, которое не знает, что кончена жизнь, что жизненный путь кончен. Но, может, оно знает, что не кончен Путь?
«Твой путь не имеет принципиального конца. Он может оборваться по не зависящим от тебя причинам. Это будет конец твоей жизни, но не конец твоего пути», – эти слова А.А.Зиновьева, которыми он закончил свои воспоминания, обращены прежде всего к самому себе, но так обстоит дело с любым творческим человеком, ибо творчество по своей природе д е ф и з и к а л и з и р у е т время. Поэтому я говорю: Путь Крылова в науке, в мысли – продолжается. Он продолжается работами – теми, что уже были опубликованы после смерти, и теми, что будут опубликованы. Он продолжается этим очерком и в нем. Ars longa, vita brevis? Конечно. Sed via infinitа est.
[1] Солженицын А.И. Бодался теленок с дубом... С. 201.
[2] Braudel F. Civilization materielle, йconomie et capitalisme, XV-XVII siиcles. P.: Arman Colin, 1979. V. 2. Les Jeux de l’йchange. P. 615.
[3] Bauman Z. Legislators and interpreters: on Modernity and intellectuals. Oxford: Polity press, 1995. P. 25
[4] Op. cit. P. 25-26.
[5] Подробнее см.: Фурсов А.И. Кратократия // Социум. М., 1991. № 8-12; 1992, № 1-8; см. также: Фурсов А.И. Излом коммунизма (Размышления над книгой А.А.Зиновьева «Гибель русского коммунизма»: Вопросы, сомнения, альтернативные интерпретации) // Русский исторический журнал. М., 1999. Т. 2, № 2. С. 334-365.
[6] Подр. см.: Фурсов А.И. Коммунизм как понятие и реальность // Русский исторический журнал. М., 1998. Т. I, № 2. С. 42-47.
[7] Фурсов А.И. Взлет и падение перестройки // Социум. М., 1992. № 9. С. 113.
[8] Наиболее отчетливо проявилось в дискуссиях о том, может ли развивающаяся страна со временем войти в клуб развитых капиталистическихстран.
[9] Изгоев А.С. Об интеллигентной молодежи (заметки о ее быте и нравственности) // Вехи. Из глубины. Л.: Правда, 1991. С. 119-120.
[10] Там же. С. 111.
[11] Галковский Д.Е. Бесконечный тупик. М.: Самиздат, 1997. С. 482.
[12] Дружников Ю. Судьба Трифонова, или Хороший писатель в плохое время // Дружников Ю. Русские мифы. СПб.: Изд-во Пушкинского фонда, 1999. С. 314.
[13] Солженицын А.И. Бодался теленок с дубом... С. 250.